Верочкино детство

Верочкино детство было бедное, трудовое, но светлое, солнечное, все в маках.

…В хатке прохладно, ветерок гуляет от окна к окну, колышет тюлевые гардины; они накрахмалены, коробятся жесткими складками, шуршат, задевая о фуксии, и время от времени какая-нибудь из фуксий роняет розовый капле­видный нежно висячий цветок. Сложно пахнет яблоками, тмином, полынью, недавно сбрызнутым глиняным полом; он просыхает неровно, пятнами; чуть притоптан с одного боку чистый пестрый лоскутно-вязаный половичок. Стены побелены голубовато, с синькой; они мягко, скругленно сходятся с потолком; легкие полосы выдают, как ходила кисть — сверху вниз или с боку на бок. В углу икона — Николай Угодник. Святой строг, бородат, тонконос, еле виден в коричневом сумраке старой доски; от возраста она изогнулась корытцем. Перед иконой — лампадка рубино­вого стекла; под ней, на широкой ленте, лиловое бархатное пасхальное яйцо; золотые позументы на нем, если пальцем потрогать, шершавы.

Верочка выходит из хаты, и светлая жара кладет ей на голову горячую руку. Стрекочут кузнечики, воздух полон их знойным звоном. Земля под ногами пыльна, горяча; цепочкой печатаются на ней детские босенькие следы. Вокруг огорода — плетень; разновысокие колья плотно перевиты прутьями; кора кое-где отстала и висит на лыч­ках, обнажая голое гладкое дерево. Красная букашка с черным узором ползет по колу вверх, устремляясь туда за каким-то никому не ведомым букашечьим делом. На самых рослых кольях сушатся кверху дном смуглые глечики в неровной поливе, солнцем сияет пузатая бутыль слоисто­го водяного стекла. Зеленеют пахучие укропные зонтики; высокий подсолнух выше плетня поднимает тяжелую свою желтую голову. Внизу, у его твердой граненой ноги, жмут­ся к земле замысловато изрезанные пыльно-зеленые арбуз­ные листья. А вот и сам арбуз, он величествен, полон тяжелой круглотой, одна сторона — темно-зеленая — жар­ко нагрета солнцем, другая, нижняя, бледна и прохладна; Верочка всегда норовит потрогать арбуз, чтобы еще раз убедиться, какие у него разные щеки. У плетня крутится штопором, цепляясь за прутья усами, хитрый вьюнок по имени «крученый паныч»; его крупные нежные сине­-лиловые колокольчики, яркие внутри, бледные снаружи, направляют широко разинутые раструбы во все стороны, приглашая пчел. Цветок паныча живет один день — утром разворачивается, а к вечеру уже никнет лиловой тряпочкой. Сорвешь его — сразу завянет, ставь его в воду или не ставь. Верочка тянет к себе, не срывая со стебля, самый большой колокольчик и окунает в него нос по самые щеки. Цветок слабо и сладенько пахнет; когда его нюхаешь, он словно бы всхлипывает и тонко-тонко приникает к ноз­дрям.

А больше всего в огороде маков. Стройные, сомкнутые, они похожи на веселое войско. Ветер качает маки, они клонятся, и видно, как они разноцветны — розовые, абри­косовые, белые, махровые и полумахровые, и простые красные с черно-лиловым сердцем. Верочка в высоких маках ходит как в лесу, и цветы качаются выше ее свет­ленькой головы. Бабочка-капустница порхает над маками и невзначай садится на Верочкину голову, как на цветок.

 

И. Грекова, “Хозяйка гостиницы”, отрывок, 1975.
Изд. “Советский писатель”, 1983 г.

Приснилось

Приснилась Война.
Приплелась.
Возвратилась.
Какая и в снах
Это страшная сила!
…Бежал я, чудак,
По безлюдной шоссейке,
А Бешеный танк
Приближался с весельем.
Так было. Так было!
Я помню, поверьте.
И делалось потно
от близости смерти.
И звонкие траки
Давили дорогу…
И все-таки – враки,
Что не было Бога.
Бог ринулся с неба
На звездах, на крыльях!
И танк – словно не был –
Задохся, накрылся.
Рванула по танку
тяжелая бомба…
И, знать, улыбнулся
Спаситель мой, Бог-то …
Мой Летчик смеялся
В стеклянной кабине.
Ах, как бы узнать
Его вечное Имя?!

Все это из сна,
Из былого, из грезы…
Приснилась – Война,
Ненавистная проза!

Глеб Горбовский
Аврора №2 1971 г.

Как прекрасно

Как  прекрасно, что в жизни  человека так много еще  не предугаданного, запредельного, его сознанию  не  подчиненного. Даровано судьбой  и той самой силой,  наверное   небесной,  прикоснуться  человеку  к  своей  единственной “тайне”, хранить ее в душе, нести ее по жизни как  награду и, пройдя  сквозь всю   грязь  бытия,  … не оскверниться… сберечь до исходного света, до последнего дня то, что там, в глубине души, на самом ее донышке хранится и тебе, только тебе, принадлежит…

Виктор Астафьев, «Веселый солдат», 1998

Славою обетованного

 

Незрим за миром Бог. Но мир из глаза вынь-ка!
Он засорил твой взор. Пред Богом мир — песчинка.

 

 

Не сетуй, что на мир я больше не смотрю.
Мне некогда. Пойми! Я солнце лицезрю!

 

 

Работать хорошо. Прекраснее молиться.
Прекраснее всего пред Богом преклониться.

 

Николай Белоцветов, 1930 г.

Феодосий Печерский

ФЕОДОСИЙ

ом большой был, из самых богатых в Курске. Наверху жили Феодосий и его мать. Внизу была поварня. Двор обставлен постройками ‒ склады, мастерские, нужники, жилые избы. Все обнесено бревенчатым высоким забором, бревно к бревну приставлено плотно. По забору гребнем ‒ железные шипы. Феодосий спустился по лесенке. Рядом с ним по стене, в столбе лунного света, спускалась его тень. В сенях поперек двери спал на полу слуга. Феодосий перешагнул, двинул засов ‒ Бог помог отодвинуть бесшумно. Жучка налетела, едва Феодосий показался на пороге, лапами уперлась в грудь, задышала, заплясала. Он ее отстранил. Не до прощаний. Застигнут, не помилуют. На воротах замок с калач величиной. Ключ на ночь мать забирала к себе. Но в дальней стене забора, в зарослях крапивы, где были свалены старые гнилые бочки и куда никто не ходил, у Феодосия давно уже было подкопано одно бревно. Сперва оно никак не хотело пошевеливаться, сколько он его, подкопав, ни расшатывал, ‒ сидело недвижно, будто пустило корни в толщу земли. Но помаленьку, раз за разом, он его раскачал; и теперь оно поддалось без труда ‒ наклонилось внутрь, во двор, настолько, что Феодосий мог вылезти в проулок. Проулок, неширокий, непроезжий, весь был перекрыт тенями заборов и крыш. Соседские псы залаяли было; но распознали соседа и успокоились.

 

Шепча молитву, Феодосий поспешно зашагал по мягкой мураве. На отчий дом он не оглянулся. В доме господствовала мать. Подбоченясь, расхаживала она по своим владениям, и челядь боялась ее зычного голоса и тяжкой руки. Она любила поесть, ее кладовые ломились от копчений и солений, а щеки у нее были без румян как яблоки красные. Любила почет и в церкви норовила пробиться туда, где стояла супруга посадника, и состязалась с той в нарядах и в спеси. Мужчин любила. Рано овдовев, приближала к себе то одного молодца из рабов своих, то другого. После смерти мужа она держала в руках большую торговлю. Сама ею управляла и радовалась, что ее достояние множится. Но всю сладость жизни ей портил Феодосий. Каждый день он ей отравлял горьким ядом. С малых лет только и знал что молился ‒ это при таких достатках! Другие дети играют ‒ он не хочет. Другому мальчику справят новый кафтанчик, новые сапожки ‒ мальчик рад. А Феодосий скинет обнову и наденет старое, да еще выбирает что похуже.

‒ Да ты что! ‒ скажет мать. Он в ответ: ‒ Матушка, богатая одежда Господу неугодна. ‒ Да ты почем знаешь! ‒ В Писании ‒ прикажи, прочту тебе ‒ сказано о гробах раскрашенных, у которых смрад внутри.

Мать чуяла в этих гробах обидное что-то и бранилась, и пинком прогоняла сына прочь. А он, опустив голову, выслушивал брань и шел в церковь. Уж так любил церковь! Что б там ни происходило ‒ все ему отрада. Литургия идет ‒ он от торжества светится. Принесут покойника ‒ Феодосий тут как тут, стоит со свечкой среди сродников умершего и подпевает: со святыми упокой. В великий четверг читают двенадцать Евангелий ‒ он дослушает до конца, вслед за чтецом повторит всякое, самое малое даже словечко.

‒ Ведь уж наизусть знаешь, ‒ наставляет его мать, ‒ что тебе за удовольствие слушать? Послушал немного, помолился, к иконам приложился, ну и ступай домой. Это ж ноги отвалятся ‒ все службы выстаивать, что попы навыдумывали. Только черноризцам оно прилично да нищим, которые от этого свою выгоду имеют, а не нам, богатым людям.

‒ Матушка, ‒ отвечал Феодосий, ‒ ошибаешься ты. Когда знаешь наизусть, тут-то самая радость ‒ услышать заново каждое слово. Ты его любишь бесконечно и заранее ожидаешь встречи с ним. Видишь, как оно приближается и как другие слова приуготовляют его явление, и душа стремится ему навстречу и ликует, когда встреча свершается. Как мне прискорбно, матушка, что не могу разделить с тобой эту радость.

Мать не понимала, что он говорит.

‒ Ох, зачем, ‒ восклицала она своим зычным голосом, ‒ зачем я ему позволила выучиться грамоте! Из-за нее он такой, из-за проклятых аз-буки, буки-аз! Да для кого ж мы с отцом твоим покойным богатство наживали! Он: Не о богатстве надо думать, а о спасении души. Она: ‒ Все душа, а плоть куда денем? Он: ‒ Подчиним душе. ‒ Ой, сын, не спорь ты. Ой, покорись мне. И пот с ее лица лил, так жарко она желала, чтоб он жил не по-своему, а по ее.

‒ Я рад бы, матушка, тебе покориться, ‒ отвечал он с состраданием, и заповедь велит покоряться родителям. Но если все покоримся, кто ж будет Богу служить?

И опять она принималась ругаться и бить его своими большими кулаками, крепкими как железо, так что он уходил от нее весь в синяках.

‒ Не слишком ли ты к нему строга, ‒ говорили ей многие, сам посадник говорил, видя эти синяки, ‒ теперь ведь не старое время, смотри-ка ‒ из таких-то и таких-то семейств побрали ребят в Киев в школе учиться, ‒ ты бы своим гордилась, что он, дома сидя, стал грамотей почище наших попов. К достатку да разум ‒ могут быть ему, как возмужает, и прибыльные должности, и почести от людей.

‒ Никакой от того прибыли быть не может! ‒ отвечала мать. ‒ Один срам и разоренье! Давеча рубаху с себя снял и отдал кому-то: у него, говорит, не было. Да мало ли у кого рубахи нет. Этак после меня всё раздаст и пойдет с сумой, костям моим на позор.

А у него свои заботы. Просвиры стал печь. В Курске только одна старушка пекла просвиры, и всегда их не хватало; и нельзя было служить литургию, которую Феодосий так любил. Он и решил печь просвиры, чтоб всегда их было нужное количество. Очень по сердцу ему это пришлось. Встанет, когда все еще спят, уложит в печи дрова, выбьет огонь. Пока пылают дрова, замесит тесто, разделает его на выскобленном добела столе, а когда дрова прогорят, разгребет жар и поставит просвиры печься. И всякий раз ему внове это чудо ‒ что из бледного теста, сыро пахнущего, сила огня и креста сотворит плоть божью, спасение человеков. И с замиранием шепчут его губы: ‒ Господи, благодарю тебя, что сподобил!

 

Отрывок из повести «Феодосий». «Лики на заре». 1966. В.Ф. Панова

Дети

Д

ети, цветы и птицы,
Сердца их не знают гроз,
У них посылал учиться,
О них говорил Христос.

Не забыл Господь среди мудрых
Ни ребенка и ни цветка,
Но в смеющихся детских кудрях
Опочила Его рука.

Цветок на лугу зеленом,
Струящий звон в высоту,
Прекрасней одежд Соломона
Всегда казался Христу.

И верно, не раз ячменный
Для птиц Он крошил кусок,
И птицы семьей блаженной
У Христовых прыгали ног.

Дети, цветы и птицы,
Сердца их не знают гроз.
У них посылал учиться,
О них говорил Христос.

Александр Солодовников
1928

Молитва на войне

Сотни снарядов и мин, со свистом и воем вспарывая горячий воздух, летели из-за высот, рвались возле окопов, вздымая брызжущие осколками черные фонтаны земли и дыма, вдоль и поперек перепахивая и без того сплошь усеянную воронками, извилистую линию обороны. Разрывы следовали один за другим с непостижимой быстротой, а когда сливались, над дрожавшей от обстрела землей вставал протяжный, тяжко колеблющийся, всеподавляющий гул.

Давно уже не был Звягинцев под таким сосредоточенным и плотным огнем, давно не испытывал столь отчаянного, тупо сверлящего сердце страха… Так часто и густо ложились поблизости мины и снаряды, такой неумолчный и все нарастающий бушевал вокруг грохот, что Звягинцев, вначале кое-как крепившийся, под конец утратил и редко покидавшее его мужество, и надежду уцелеть в этом аду…

Бессонные ночи, предельная усталость и напряжение шестичасового боя, очевидно, сделали свое дело, и когда слева неподалеку от окопа разорвался крупнокалиберный снаряд, а потом, прорезав шум боя, прозвучал короткий неистовый крик раненого соседа, — внутри у Звягинцева вдруг словно что-то надломилось. Он резко вздрогнул, прижался к передней стенке окопа грудью, плечами, всем своим крупным телом и, сжав кулаки так, что онемели кончики пальцев, широко раскрыл глаза. Ему казалось, что от громовых ударов вся земля под ним ходит ходуном и колотится, будто в лихорадке, и он, сам охваченный безудержной дрожью, все плотнее прижимался к такой же дрожавшей от разрывов земле, ища и не находя у нее защиты, безнадежно утеряв в эти минуты былую уверенность в том, что уж кого-кого, а его, Ивана Звягинцева, родная земля непременно укроет и оборонит от смерти.

Только на миг мелькнула у него четко оформившаяся мысль: «Надо бы окоп поглубже отрыть…» — а потом уже не было ни связных мыслей, ни чувств, ничего, кроме жадно сосавшего сердце страха. Мокрый от пота, оглохший от свирепого грохота, Звягинцев закрыл глаза, безвольно уронил между колен большие руки, опустил низко голову и, с трудом проглотив слюну, ставшую почему-то горькой, как желчь, беззвучно шевеля побелевшими губами, начал молиться.

В далеком детстве, еще когда учился в сельской церковно-приходской школе, по праздникам ходил маленький Ваня Звягинцев с матерью в церковь, наизусть знал всякие молитвы, но с той поры в течение долгих лет никогда никакими просьбами не беспокоил бога, перезабыл все до одной молитвы — и теперь молился на свой лад, коротко и настойчиво шепча одно и то же: «Господи, спаси! Не дай меня в трату, господи!..».

…Как в тумане увидел Звягинцев серо-зеленые мундиры, услышал грозный топот ног, гром рвущихся ручных гранат, торопливые хлопки выстрелов… Из окопов уже выскакивали товарищи, его родные товарищи, побратимы на жизнь и на смерть; их было немного, но жидкое “ура” их звучало так же накаленно и грозно, как и в былые добрые времена…
Одним махом Звягинцев выбросил из окопа тело, перехватил винтовку, молча побежал вперед, стиснув оскаленные зубы, не спуская исподлобного взгляда с ближайшего немца, чувствуя, как вся тяжесть винтовки сразу переместилась на кончик штыка…

Михаил Шолохов, “Они сражались за родину”
Роман-газета, №1(181) 1959 г.

******

В ту ночь мы лежали на полу. Спать я не хотел, потому что уже давно я жил с мыслью, что если мне закрыть в темноте глаза и забыться, то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда <…> немецкая мина попала в наш блиндаж. Послышалось: чух-чух-чух-чух, потом что-то сверкнуло, точно настежь распахнули леток домны, и рев, сначала белый, потом все краснее, краснее, краснее в стремительном вихре. Я попытался вздохнуть, но дыхания не было, и я почувствовал, что весь вырвался из самого себя и лечу, и лечу, и лечу подхваченный вихрем. Я вылетел быстро, весь как есть, и я знал, что я мертв и что напрасно думают, будто умираешь и все. Потом я поплыл по воздуху, но вместо того, чтобы подвигаться вперед, скользил назад. Я вздохнул и понял, что вернулся в себя. Земля была разворочена, и у самой моей головы лежала расщепленная деревянная балка…

Я старался не думать об этом, но с тех пор по ночам, стоило мне задремать, это каждый раз опять начиналось, и только большим усилием я мог помешать этому. Теперь я почти уверен, что ничего такого не случилось бы, но тогда, в то лето, я не хотел рисковать.

У меня было несколько способов занять свои мысли, когда я лежал без сна. Я представлял себе речку, в которой мальчиком удил форелей, и мысленно проходил ее всю, не пропуская ни одной коряги, ни одного изгиба русла, забрасывая удочку и в глубоких бочагах, и на светлеющих отмелях, и форель иногда ловилась, а иногда срывалась с крючка.

Иногда в одну ночь я проходил с удочкой четыре или пять рек, начиная от самого верховья и подвигаясь вниз по течению. Если я доходил до конца, а времени до утра было еще много, я пускался в обратный путь, вверх по течению, начиная оттуда, где речка впадала в озеро, и старался выловить всю форель, которую упустил, идя вниз по течению. <…>

Но были ночи, когда я не мог думать о ловле форели; и в такие ночи я лежал с открытыми глазами и твердил молитвы, стараясь помолиться за всех тех, кого я когда-либо знал. Это занимало очень много времени, потому что, если припомнить всех, кого когда-либо знал, начиная с самого первого воспоминания в жизни,— а для меня это был чердак дома, в котором я родился, и свадебный пирог моих родителей, подвешенный в жестянке к стропилам. <…> Если начинать с таких ранних воспоминаний, то людей вспоминается очень много. Если за всех помолиться, прочитав за каждого «Отче наш» и «Богородицу», то на это уйдет много времени, и под конец уже рассветет, а тогда можно заснуть, если только находишься в таком месте, где можно спать днем.

В такие ночи я старался припомнить все, что со мной было в жизни, начиная с последних дней перед уходом на войну и возвращаясь мысленно назад от события к событию<…>

Эрнест Хемингуэй “Прощай оружие” 1929,
рассказ “На сон грядущий”
Издательство “Промiнь”, 1987

«Свете тихий, Свете ясный…»

Свете тихий, Свете ясный,
Свет, сияющий в мирах,
Свет пречистый и прекрасный,
Исцеляющий мой страх,

Разгоняющий тревоги,
Развевающий печаль,
Возвещающий о Боге,
Заливающий всю даль,

Несказанною усладой
Ублажающий чела,
Преисполненный прохлады
И небесного тепла,

Озаряющий стихии,
Проникающий всю плоть,
Ты бессмертный Свет Софии,
Свет — Учитель и Господь!

Николай Белоцветов, 1930

Я ХОЖУ В ЦЕРКОВЬ

Время идет своим чередом, день за днем, неделя за неделей. А за неделями — месяцы, месяцы в годы складываются,— вот уж мне и тринадцатый год пошел. Я теперь уже большой и меня впрягли в работу как следует. Я теперь дома в летнее время, когда отец находится в каменщиках, вроде за хозяина главного, все мужские работы на мне лежат.

Отец мой в прошлом году купил кобыленку, да еще не одну, а с жеребенком-сосунком, и мы стали уже не бобыли безлошадные, а люди как люди. Теперь, когда я подрос, самый расчет было свою лошаденку купить, работать-то теперь у нас есть кому на ней. Сам отец терпеть не мог работы на лошадях. Он согласен был зимою пилить и колоть дрова, летом таскать носилки с кирпичом и известью, чем возиться с лошадью. Таков уж у него нрав был.

Я гонял нашу кобыленку с жеребенком в ночное, боронил на ней свои полоски в полях, пахал, косить и молотить начал учиться — одним словом, работенки хватало. Мне многому надо было научиться, многое преодолеть, а силенок-то все еще было маловато. Особенно трудно давались мне такие работы, как косьба, пахота и молотьба цепами. Тут уж мечты о подвижничестве и монашестве реже стали лезть мне в башку, надо было успевать и в поле, на лугу и на току. Это в летнее время. Зимою же с отцом в лесу работы столько, что и спины не разогнуть. А дома лапти вечером надо было плести не только себе, а и маленьким братишкам и сестренкам.

Но зато теперь я пристрастился к другому, я повадился ходить в село Бацкено, в церковь к обедне, да так пристрастился, что редкое воскресенье или еще какой праздник пропускал, чтобы не слетать туда.

Мне очень нравилась наша приходская бацкенская церквушка. Она стояла в березовой рощице на берегу пруда. Была она небольшая, а позади нее липовый парк и дом помещика Малючкова, старосты церковного.

Я долгое время даже не подозревал, что наша церковь деревянная. Ведь она вся была обшита тесом, выкрашена в светло-голубой цвет, и так выкрашена, что и понять нельзя, какая же она, деревянная или каменная?

Мы, ребятишки, все очень любили причащаться. Ведь эти святые дары или причастие делались из белого хлеба, из маленьких коврижек — просфор, и из виноградного вина, которое и называлось «церковное». Поп в алтаре вырезал из каждой просфоры по маленькому треугольному кусочку, бросал их, мелко раскрошив, в чашу, наливал туда вина. А потом читал над чашей особую молитву, после чего хлеб превращался в тело Христово, а вино — в кровь его. А потом выходил с этой чашей на амвон и начинал оделять этим молящихся, чтоб они вкусили тела и крови Христа.

Федор Каманин
отрывок из повести “Как я был дедом”, 1966

Упал снаряд, и совершилось чудо

Упал снаряд, и совершилось чудо:
На опаленной порохом стене
Возник в дыму неведомо откуда
Святой Георгий на лихом коне.

От сотрясенья обнажилась фреска,
Упала штукатурка поздних лет, –
И он возник – торжественно и дерзко,
Как древний знак сражений и побед.

В сиянии возвышенного лика
Простер десницу грозную свою,
И острая карающая пика
Пронзила ядовитую змею.

А пулемет стучал в старинном храме,
И ладил ленту молодой солдат,
И трепетало яростное пламя,
И отступал безбожный супостат.

Анатолий Жигулин
1976

Крещение. Солнце играет…

Крещение. Солнце играет.
И нету беды оттого,
Что жизнь постепенно сгорает –
Такое вокруг торжество!

И елок пушистые шпили,
И дымная прорубь во льду…
Меня в эту пору крестили
В далеком тридцатом году.

Была золотая погодка,
Такой же играющий свет.
И крестною матерью – тетка,
Девчонка пятнадцати лет.

И жребий наметился точный
Под сенью невидимых крыл –
Святой Анатолий Восточный
Изгнанник и мученик был.

Далекий заоблачный житель,
Со мной разделивший тропу,
Таинственный ангел-хранитель,
Спасибо тебе за судьбу!

За годы терзаний и болей
Не раз я себя хоронил…
Спасибо тебе, Анатолий,-
Ты вправду меня сохранил.

Анатолий Жигулин (1930-2000), 1976

НЕРОЖДЕННАЯ ДЕВОЧКА НА ЕЛКЕ

Христос проходил по верхней аллее Рая и остановился на полянке с розовой травой, где обычно играли Нерожденные дети. Среди них попадались и другие, уже побывавшие на земле и почему-нибудь быстро вернувшиеся. Они мало что помнили; вся разница с Нерожденными у них была та, что они уж наверно никогда не родятся. Это нисколько не мешало им всем играть вместе.

Увидев Христа, дети окружили Его. Без всякого дела, просто так, для удовольствия: были к Нему привязаны. Но одна Девочка, из Нерожденных, осталась в сторонке. Христос поглядел на нее, и девочка тотчас подошла (в Раю все делается тотчас, и говорится тотчас: ведь скрыть ничего нельзя).

– Я хочу родиться, – сказала Девочка. – Сейчас же.

– Что значит – «сейчас же»? –  спросил Христос.

Девочка не знала, а потому только повторила:

– Хочу родиться.

Слово – «хочу», или – «не хочу». Очень редко слышится в раю. (Но бывает, конечно). А редко не потому, что там никто не – «хочет» чего-нибудь, или не – «не хочет». Но по той простой причине, что всякое – «хотенье» обычно сливается там с исполненьем, и обратно: исполненье с хотеньем. На этот раз случилось иначе. Девочка захотела родиться не тогда, когда ей надо было этого захотеть.

– Почему? – спросил Христос.

– Хочу видеть елку. Вот этот мальчик, – указала на одного Вернувшегося, – рассказывал, пока не забыл, что там, внизу, елка, свечки … И так, так весело было ему на елке.

Девочка торопливо объясняла, и это опять было Раю несвойственно: там не говорят много, ведь и так все тотчас понимается.

– А ты хотел бы еще елку? – спросил Христос у вернувшегося Мальчика и поглядел ему в глаза, чтобы он немножко вспомнил: елка, свечки …

Мальчик засмеялся.

– Зачем? Звездочки …

Но Девочка была упряма:

– Не хочу звездочек. Хочу свечек, хочу родиться.

Христу стало ее жалко.

– Хорошо, – сказал Он. – Родиться – ты родишься, когда в самом деле захочешь. А елку увидишь … сейчас же, – прибавил Он, улыбнувшись. – Мы с тобой вместе вниз спустимся. Я тебе разные елки покажу.

Так как и это в Раю было не совсем обычно, Девочка не поняла, не знала, радоваться ли, сомневалась: тот мальчик видел елку, потому что родился; она не родится, а елку увидит? ..

– Не думай так, – строго сказал Христос и взял ее за руку. – Пойдем.

И они отправились.


Сначала Девочка почувствовала что-то новое, неприятное: холод, но она этого не знала. Только руке было хорошо, за которую ее держал Христос; не обыкновенный, райский, а мальчик, такой же маленький, как она сама.

Потом стало теплее: Девочка увидела, что они – в закрытом коробке, где была сероватая полутьма и стоял рев.Привыкнув немножко, Девочка различила в полутьме детей, разных форматов: они двигались и кричали дикими, острыми голосами. Крепко обвязаны темным, но прыгают и топочут, крутясь вокруг чего-то. Девочка пыталась рассмотреть, что это, и наконец увидела, посреди коробка, мертвое (зарезанное) дерево с еще зелеными, но умирающими лапками-ветками. Меж лапок тускнели кое-где огоньки; к самим лапкам привешены были тяжести разные, длинные и короткие, посветлее и почернее.

Девочка заметила, что и она крутится с детьми вокруг дерева. За правую ручку ее тащил огромный, явно рожденный, мальчик: и руке было нехорошо (Девочка не знала, что это называется «больно»): но левой рукой она держалась за Христа: если бы Он ей кое-чего попутно не объяснял, она бы ровно ничего не понимала.

Огоньки на дереве стали между тем гаснуть. Зажглись другие, сбоку, большие, желтые и тоже тусклые. Дерево зашаталось; у кричащих детей были теперь в руках разные гадкие вещи, темные и плотные: то широкие, с колесами, то еще шире, с колесиками: или узкие палки с дырой на конце.

«Это не живые штуки, мертвые, – объяснял неслышно Христос. – Их люди себе устраивают, чтобы двигаться, а палки, чтобы убивать. Здесь они маленькие, игрушки, а настоящие – большие. Называются машинами». Но Девочка не понимала машин, ни больших, ни маленьких, ни как в машины играть, ни зачем из палок убивают. Спросить, однако, не успела: толстый мальчик около нее поссорился, из-за какой-то машины с другим, поменьше: отнял машину и стал ею же маленького колотить по голове. Оба, при этом, оглушительно вопили. Так было, пока не показались из полутьмы длинные люди и, тоже крича, мальчиков не развели.

Все это еще ничего бы: но тут внезапно заорал маленький коробок в углу, и так раздирающе, так ужасно, что Девочка задрожала и схватилась за Христа. «Это ничего, это ихняя музыка, – сказал Христос. – Люди поют, тоже через машину». Но Девочка уж больше не могла: осовела, заплакала бы, если б была рожденная. Христу опять стало ее жалко; не возвращаться сразу домой (как Девочке неясно хотелось) не имело смысла. И Он сказал: «Подожди, это мы были у богатых людей (которых называют «счастливыми») на их богатой елке. Давай еще хоть одну поглядим».

Пошли. Потихоньку шли, скоро ли, – но увидела Девочка другой коробок, поменьше, тоже темноватый, но посветлее. Белая постелька. На постели, прислонясь к подушкам, худенький больной мальчик в беленькой рубашке, а около, на столике, крошечное деревцо, но живое, корни в горшке с землей. На деревце горели разноцветные огоньки, тускловатые; но мальчику они казались, должно быть, очень светлыми. Он весело поздоровался с детьми. Христос ему сказал громко: «Мы на твою елку пришли».

– Это мама мне устроила, – засмеялся больной мальчик. – Сегодня Христос родился.

Нерожденная Девочка хотела сказать, что это и есть Христос, тот мальчик, который держит ее за руку. Но громко говорить она не умела, а потому только улыбнулась в ответ. В коробке становилось все светлее. Однако, девочка заметила, что это не от огоньков на деревце, а от глаз больного мальчика, когда он на них смотрит. В коробок вошла большая людская женщина, и он сказал ей:

– Мама, у меня гости. На елку ко мне пришли. Дети.

У женщины в руках был крошечный ребенок. Девочка взглянула на него и вдруг – узнала: да ведь с ним они вместе играли, с нерожденным еще! Ребеночек поглядел – и тоже ее узнал: он еще ничего не забыл, все помнил, пока не мог ни говорить громко, и ничего по-здешнему, по нижнему, делать. Мог, правда, плакать (сразу научился!), но это памяти не мешало, так как говорящие люди слез все равно не понимают.

Ребеночек отлично умел смотреть и улыбаться. Он Девочке и улыбнулся. И Христу тоже, потому что и Его узнал. – Великолепная у меня елка, – сказал ,больной мальчик. – Правда? Ничего, что крохотная. Еще лучше. А сегодня ангелы поют на небесах, правда? Только мы их не слышим.

Девочка хорошо их слышала, уж давно; слышал и ребеночек, – улыбался. Ей стало ужасно жаль больного мальчика, и она сказала Христу:

– Возьмем его домой. И другого тоже. Обоих возьмем. Но Христос покачал головой.

– Нет, пусть останется. Видишь, какой он: маленькой, темненькой елке, и той рад. Он потом придет; тогда ему дома у нас еще лучше будет, потому что сам он будет лучше. И маленький останется. Женщина хочет, чтоб оба остались: и я хочу.

Девочка вздохнула. Она, хоть и нерожденная, кое-как побывав на земле, уже понимала грусть.

– Куда же вы? – сказал больной мальчик. – Посидите. Еще не догорела елка.

– Нет, пора, нас дома хватятся. Выздоравливай. И Христос поцеловал его. Поцеловал и ребеночка: он рассмеялся и сказал глазами: «Приходи опять».

Коробок был уже гораздо светлее, чем когда они пришли. Ну, не такой, конечно, свет, какой встретил их у знакомых голубых дверей, Рая. (Может быть, и не голубых, а зеленых).

Христос еще держал заруку нерожденную девочку, но уже был обыкновенным, привычным райским Христом и глядел на нее, улыбаясь. Она знала, о чем. Он спрашивает, но не знала, что отвечать. Хочет родиться? Не хочет? Ужасно в темноте, с железными игрушками-машинами. Но хорошо побыть с больным Мальчиком. Здесь, в Раю, на свету, тоже хорошо играть …

– Ничего, – сказал Христос. – Потом ответишь. А родиться – это уж как мы с тобой оба захотим. Теперь ступай, беги к своим, на сиреневую площадку. Расскажи им, как ты на елке была. Да торопись, а то забудешь.

Зинаида Гиппиус, 1938

Литургия

Церковная служба, самая долгая, великопостная — утомительная и для взрослого, —никогда, даже в раннем детстве не была мне в тягость. Наоборот, уже в этом возрасте я испытывал чистейшую и сладчайшую радость от всего, что меня окружало, от всего, что я видел, слышал, чем дышал и что чувствовал на богослужении. А чувствовал я,— да, уже в те годы, — близость Бога, присутствие благодати.

В домовые, маленькие церкви мы ходили по вечерам, ко всенощной, а литургию я представляю почему-то непременно в большом храме и непременно в погожий, летний или весенний день, когда синеватый, пронизанный ладанным дымом солнечный столп косо падает откуда-то сверху, из купольного окна. Округло, выпукло блестит золото предалтарного иконостаса. Пронизанная светом пурпурно алеет в прорезях царских врат таинственная завеса. Все радует меня, трогает, веселит мое сердце. И раскатистые, гудящие возглашения дьякона, и наплывающие, набегающие на эти возглашения «Господи, помилуй» и «Подай, Господи!» хора, и истошный и вместе с тем веселый, радующий почему-то сердце крик младенца перед причастием, и запахи деревянного масла, ладана, свечного нагара, разгоряченного человеческого тела, толпы… И прежде всего — молитва, молитвенный настрой души… Да, уже и тогда я умел молиться — не только знал заученные слова молитв, но и находил свои собственные слова, обращенные к Господу,— слова благодарности, просьбы, восхваления.

— Господи, помоги, чтобы папу нашего ни убило, ни ранило,— шептал или мысленно говорил я, стоя на коленках, делая земной поклон и касаясь крутым еремеевским лобиком каменной плиты церковного пола.

Мама поручала мне класть деньги на блюдо или ставить свечу «на канун», — и я уже знал, как это делается. Затеплив огонек от другой свечи, расплавив, размягчив основание тоненькой восковой палочки на пламени этой другой, горящей, свечи, вставляешь свою свечку в свободное гнездо многосвечника и плотнее прижимаешь, придавливаешь ее к стенке гнезда, стараясь, чтобы она стояла совсем прямо, вертикально.

И всё это — не суета, не развлечение, всё это — часть ритуала. Не на ёлке свечки зажигаешь, не для себя, не для гостей — для Бога.

— Воннмеммм! — гудит под сводами собора бас дьякона. И прежде чем священник откроет на аналое большую книгу в серебряном окладе и начнет читать: «Во время оно прииде Иисус в Назарет идеже бе воспитан» (Луки 4.16)… — ты уже низко наклоняешь голову — знаешь, что именно так, с преклонением головы, слушают в церкви Евангелие.

Вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты поешь «Верую» — и веруешь, — не все еще понимаешь, но всей душой веруешь — и во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, и в Духа Святаго, и в воскресение мертвых, и во Единую, Святую, соборную и апостольскую церковь…

А как трепетно ждешь ты главной минуты литургии!..

Как радостно было накануне, когда вернувшись домой после первой исповеди, ты лег спать не поужинав. И утром, перед обедней, перед причастием тоже ничего не ешь и не пьешь. С какой легкостью и на душе и в теле идешь ты вместе с мамой в церковь.

И вот она — главная минута. Ты — впереди, но не из самых первых. Первые — младенцы и вообще маленькие, а ты уже большой, ты — исповедник.

Еще издали видишь Чашу и красный плат в руке дьякона. И красную завесу в барочных прорезях царских врат.

Подходит твоя очередь. Волнуешься, но волнение это радостное, счастливое. Слегка привстав на цыпочки, тянешься, вытягиваешь шею. Высокий дьякон, чуть-чуть наклонившись, подносит к твоему подбородку сложенный вчетверо большой красный шелковый, почему-то очень нежно касающийся твоей кожи платок.

— Имя? — сдерживая бас, вопрошает дьякон.

— Алексий.

(Да, я уже знаю, что в церкви я — не Алексей, а Алексий.)

Руки сложены крестом на груди. Открываешь рот. И видишь, как, слегка наклонившись, бережно подносит батюшка к твоему отверзтому рту золотую или серебряную плоскую, утлую ложечку, что-то при этом произнося, называя твое имя. Уже! Свершилось! В тебя вошли, озарили тебя блаженством — Тело и Кровь Христовы. Это — вино и хлеб, но это не похоже ни на вино, ни на хлеб, ни на какие другие человеческие еды и пития.

Спускаешься с амвона, медленно следуешь за другими мальчиками и девочками, и за какими-нибудь дряхлыми старичками и старушками, к тому низенькому столику, на котором ждет тебя блюдо с белыми кубиками просфоры, большой медный кувшин или чайник, а рядом на подносе плоские серебряные чашечки с такими ручками, какие бывают на ситечках для чая. В чашках слегка розовеет прозрачная жидкость — тепло. Кладешь в рот два-три кусочка просфоры, запиваешь теплом. Ах, как хорошо!.. Подумал сейчас — никакие конфеты, никакая халва или пастила никогда не доставляли такого наслаждения. Но — нет, при чем тут пастила и халва? Эта радость — не гастрономическая, не чувственная. Это — продолжение, заключение того, что только что свершилось на амвоне.

Отходишь в сторону, ищешь глазами маму. Вот она! Издали улыбаясь, пробирается она к тебе, наклоняется, нежно целует в щеку, поздравляет с принятием святых тайн. И ко всем другим запахам примешивается еще и мамин запах — запах муфты, меха, духов и зубного лекарства…

Л. Пантелеев (1908-1987)
Из книги “Верую”. 1978-1984

Дорожу я воспоминаньем,
Как отец меня плавать учил,
Покидал средь реки на купании,
Но рядом со мною плыл.

И когда я в испуге и муке
Задыхался и шел ко дну,
Отцовские сильные руки
Поднимали меня в вышину.

И теперь, когда я утопаю
И воочию вижу конец,
Я как мальчик тот уповаю,
Что рядом со мной Отец.

Он вернет из любой разлуки
Вознесет из любой глубины,
Предаюсь в Его крепкие руки
И спокойные вижу сны.

Александр Солодовников (1893-1974)

ЧТО ОБЪЕДИНЯЕТ ЛЮДЕЙ

Отрывок из книги Д. С. Лихачева «Письма о добром».

Письмо седьмое

Забота скрепляет отношения между людьми. Скрепляет семью, скрепляет дружбу, скрепляет односельчан, жителей одного города, одной страны.

Проследите жизнь человека.

Человек рождается, и первая забота о нем — матери; постепенно (уже через несколько дней) вступает в непосредственную связь с ребенком забота о нем отца.

Чувство заботы о другом появляется очень рано, особенно у девочек. Девочка еще не говорит, но уже пытается заботиться о кукле, нянчит ее. Мальчики, совсем маленькие, любят собирать грибы, ловить рыбу. Ягоды, грибы любят собирать и девочки. И ведь собирают они не только для себя, а на всю семью.

Постепенно дети становятся объектами все более высокой заботы и сами начинают проявлять заботу настоящую и широкую — не только о семье, но и о школе, куда поместила их забота родительская, о своем селе, городе и стране…

Забота ширится и становится все более альтруистичной. За заботу о себе дети платят заботой о стариках-родителях, когда они уже ничем не могут отплатить за заботу детей. И эта забота о стариках, а потом и о памяти скончавшихся родителей как бы сливается с заботой об исторической памяти семьи и родины в целом.

Если забота направлена только на себя, то вырастает эгоист.

Забота — объединяет людей, крепит память о прошлом и направлена целиком на будущее. Это не само чувство — это конкретное проявление чувства любви, дружбы, патриотизма. Человек должен быть заботлив. Незаботливый или беззаботный человек — скорее всего человек недобрый и не любящий никого.

Нравственности в высшей степени свойственно чувство сострадания. В сострадании есть сознание своего единства с человечеством и миром (не только людьми, народами, но и с животными, растениями, природой и т. д.). Чувство сострадания (или что-то близкое ему) заставляет нас бороться за памятники культуры, за их сохранение, за природу, отдельные пейзажи, за уважение к памяти. В сострадании есть сознание своего единства с другими людьми, с нацией, народом, страной, Вселенной. Именно поэтому забытое понятие сострадания требует своего полного возрождения и развития.

Удивительно правильная мысль: «Небольшой шаг для человека, большой шаг для человечества». Можно привести тысячи примеров тому: быть добрым одному человеку ничего не стоит, но стать добрым человечеству невероятно трудно. Исправить человечество нельзя, исправить себя — просто. Накормить ребенка, провести через улицу старика, уступить место в трамвае, хорошо работать, быть вежливым и обходительным… и т. д. и т.п.— все это просто для человека, но невероятно трудно для всех сразу. Вот почему нужно начинать с себя.

Добро не может быть глупо. Добрый поступок никогда не глуп, ибо он бескорыстен и не преследует цели выгоды и «умного результата». Назвать добрый поступок «глупым» можно только тогда, когда он явно не мог достигнуть цели или был «лжедобрым», ошибочно добрым, то есть не добрым.

Быть веселым, но не быть смешным

Отрывок из книги Д. С. Лихачева “Письма о добром, Письмо восьмое”.

Говорят, что содержание определяет форму. Это верно, но верно и противоположное, что от формы зависит содержание. Известный американский психолог начала этого века Д. Джеймс писал: «Мы плачем оттого, что нам грустно, но и грустно нам оттого, что мы плачем».

Когда-то считалось неприличным показывать всем своим видом, что с вами произошло несчастье, что у вас горе. Человек не должен был навязывать свое подавленное состояние другим. Надо было и в горе сохранять достоинство, быть ровным со всеми, не погружаться в себя и оставаться по возможности приветливым и даже веселым. Умение сохранять достоинство, не навязываться другим со своими огорчениями, не портить другим настроение, быть всегда приветливым и веселым — это большое и настоящее искусство.

Но каким веселым надо быть? Шумное и навязчивое веселье утомительно окружающим. Вечно «сыплющий» остротами молодой человек перестает восприниматься как достойно ведущий себя. Он становится шутом. А это худшее, что может случиться с человеком в обществе, и это означает в конечном счете потерю юмора.

В разговоре с другими умейте слушать, умейте помолчать, умейте пошутить, но редко и вовремя. Занимайте собой как можно меньше места. Поэтому за обедом не кладите локти на стол, стесняя соседа, но также не старайтесь чрезмерно быть «душой общества». Во всем соблюдайте меру, не будьте навязчивыми даже со своими дружескими чувствами.

Не мучайтесь своими недостатками, если они у вас есть. Если вы заикаетесь, не думайте, что это уж очень плохо. Заики бывают превосходными ораторами, обдумывая каждое свое слово. Лучший лектор славившегося своими красноречивыми профессорами Московского университета историк В. О. Ключевский заикался. Небольшое косоглазие может придавать значительность лицу, хромота — движениям. Но если вы застенчивы, тоже не бойтесь этого. Будьте просты и снисходительны к своим недостаткам. Не страдайте от них. Хуже нет, когда в человеке развивается «комплекс неполноценности», а вместе с ним озлобленность, недоброжелательность к другим людям, зависть. Человек теряет то, что в нем самое хорошее,— доброту.

Нет лучшей музыки, чем тишина, тишина в горах, тишина в лесу. Нет лучшей «музыки в человеке», чем скромность и умение помолчать, не выдвигаться на первое место. Нет ничего более неприятного и глупого в облике и поведении человека, чем важность или шумливость; нет ничего более смешного в мужчине, чем чрезмерная забота о своем костюме и прическе, рассчитанность движений и «фонтан острот» и анекдотов, особенно если они повторяются.

Никогда не распускайтесь, всегда будьте ровными с людьми, уважайте людей, которые вас окружают.

И еще одно, и самое, может быть, важное: будьте правдивы. Стремящийся обмануть других прежде всего обманывается сам. Он наивно думает, что ему поверили, а окружающие на самом деле были просто вежливы. Но ложь всегда выдает себя, ложь всегда «чувствуется», и вы не только становитесь противны, хуже — вы смешны. Не будьте смешны! Правдивость же красива.

Опубликовано по Д. С. Лихачев “Письма о добром”
Русско-Балтийский информационный центр БЛИЦ,
Санкт-Петербург, 1999.

Архангельское

Осинники да чёрные стога.
Забор нависший над обрывом дачи.
Да синим льдом обмёрзли берега.
И белый луг ветлою обозначен.

И с высоты — туманным молоком
Подернуты леса, овраги, реки…
А здесь в церквушке, выставка икон,
Написанных в каком-то дальнем веке.

Какое буйство красок и любви,
Какие удивительные блики!
Не верится, что созданы людьми
Бессмертные возвышенные лики.

Каким путем сюда они пришли
И почему их власть с веками крепла?
Их на кострах совсем недавно жгли,
И вот они — восставшие из пепла.

И снова нынче, семь веков спустя,
В сиянии из золотистых пятен, —
С какой тревогой на свое дитя
Владимирская смотрит Богоматерь!

Что вдохновляло древних мастеров,
Что виделось им в окна слюдяные?
Конечно, Бог — задумчив и суров.
Но и простые радости земные.

1973

Анатолий Жигулин (1930-2000)

 

История иконы Богородицы Псково-Покровская

Псков, один из самых больших городов тогдашней Европы, расположившийся у западных русских границ, в непосредственном соседстве с польскими землями и владениями Ливонского ордена, во всю историю своего существования должен был отстаивать себя от посягательств западных соседей. В конце лета 1581 года город подвергся еще одной попытке захвата со стороны Польши. Огромная армия, возглавляемая королем Стефаном Баторием, двинулась тогда на его завоевание. Обложив город со всех сторон окопами, подведя стенобойные орудия, противник подготовил все для штурма мощной системы каменных городских укреплений. Первая попытка захватить Псков произошла во второй половине дня 20 сентября (7 сентября по старому стилю) — накануне праздника Рождества Богоматери…

Наступившая ночь для псковичей была тревожной и скорбной. Назавтра решалась участь города, всего населения, каждого от мала до велика его жителя. Что их ожидало? Смерть, разорение домов и храмов, поругание святыни и надругательства над женщинами — позор поражения? Или удастся выстоять, пока не подоспеет по московской дороге подмога — большое царево войско?

Читать далее “История иконы Богородицы Псково-Покровская”

Листья

На гибких ветвях человеческих жизней – узорчатые зеленые листочки. Листья Добра – их больше всего, нежные листья Любви и листья Страха – они обычно растут где-то внизу, их мало.

Листья Верности, может быть не самые красивые, но наверняка самые необходимые…

Есть листья не похожие на другие, ни в каких гербариях не описанные, они встречаются редко, и их надо беречь.

Качаются под ветром живучие гибкие ветви, но рано или поздно приходит осень, облетают пожелтевшие от времени листья и очень важно, чтобы узор ковра, который они выстелят на земле, был светлым, звонким и чистым.

Это очень важно для будущей Весны.

Леонид Енгибаров

Опубликовано по изданию “Леонид Енгибаров” Р. Е. Славский. Москва, “Искусство”, 1989 г.